Выберите шрифт Arial Times New Roman
Интервал между символами (кернинг): Стандартный Средний Большой
МАТРОС ПУНАК
С гауптвахты его перевели в губернскую тюрьму и судили с другими, такими же, как он, бунтовщиками военнно-полевым судом. Сидел на желтой высокой скамье и хотел, чтоб она была еще выше, чтоб видели все, как судят офицеры своих врагов-матросов. Мощная, еще не сломленная тюрьмой фигура, как гранитное изваяние, была неподвижна, на словно вырубленную из камня щеку упала черная лента с раздвоенным концом.
Когда испуганный молодой матросик писклявым голосом давал унижающие показания, вызывая улыбку у чистых, сытых судей в погонах и значках,— сжимал мгучими пальцами колена, делая синяки под гвардейским сукном. Пот редкими каплями прощупал на широком, словно раздавленном носу. Боялся пошевельнуться, точно от его движения матросик может окончательно расплакаться и станет просить прощения.
После краткого чаепития, судьи вошли снова. Офицер в пенсне неразборчиво и торопливо прочитал давно решенный приговор. Пунак выдохнул весь набранный в грудь воздух, колыхнулся, забогровел от гнева, сорвал с головы бескозырку с лентами и, скомкав, как листок бумаги, шваркнул далеко вперед к столу. За столом качнулись и что-то закричали. Словно опомнившись, вскочили со скамьи и остальные. Черные хлопья полетели на желтый пол. Позади с угрозой стукнули приклады.
Тебе только двадцать лет, — заглядывая влажными завистливыми глазами сказал матросик. По глазам и по плечам его он понял — матросик уже ушел из живых, палачу немного дела.
— За что же меня?
На улице глаза матросика высохли, но, видно было, не отражали ни солнца, ни громадных домов с блестящими зеркальными окнами.
С нахальным, клокочущим криком обогнал автомобиль. На пружинах качался зеленый мундир. Председатель военного суда спешил домой обедать. Малиновая соседка с белым страусовым пером, вытянутым назад от скорости, тесно прижалась к офицеру. Карминовые тубы шевельнулись, из-под полей шляпы сверкнули удивленные глаза. Обнаженные головы поднялись вслед машине с проклятьем.
Пунак понял: бороться с ними будет уж не он.
Немощная фигурка рядом скользила по неровной мостовой, тыкалась к дрожала. Если бы увидел эту женщину пять минут назад в суде, хватил бы по доске и оскорбил бы страшнее, по-матросски, в десять этажей, в бога, в веру, в мать... и суд, и зал, и небо.
— «За что таких?»
Рядом с матросиком шел Волька с горбатым носом, с тонкими губами, с глазами живыми до самой смерти. Он вел ослабевшего под руку, и радостно подумалось: этот доведет, поможет умереть.
Клёши мели мостовую, — все ближе к тюрьме. Прохожие толпились на тротуарах, с любопытством заглядывая в лица и трусливо жались под окриками конвойных: «Только на двадцать лет!»
________________________
Когда другие в стенах, за гранью желелеза и башен, сочли свою борьбу оконченной и свернулись, как улитки, не отряхахись даже от оскорблений—он вышел на борьбу один.
— Не подчиняюсь никому! Вы постановите лизать у них подметки,— отвечал он на увещание не подводить под штрафы камеру, подчиниться, встать по фронт на поверку.
— Ведь сидим же мы в тюрьме? Это больше, чем встать па пять минут? Подчинились же?
— Не встану.
Шептались по углам, пожинали серыми плечами, глаза безнадежно глядели в тяжелую спину, облепленную шершавым сукном. Почти с ненавистью меряли расстояние меж двух котов со смятыми задниками.
Три дня лишь, смогла бороться камера с тюремщиком. После долгих обсуждений решили встать. Там шли на смерть, стоячи у орудий, а тут не выдержали без горячих щей, без табаку, без коек. Может быть, считали и там и здесь борьбу игрушкой?
Пять лет Пунак вставал во фронт в форменной фуражке. Трудными и глубокими мыслями пришел к решению восстать против унижения. Сломил в себе рабп и труса и ввел боевой патрон в винтовку против тех, кому пять лет кричал «Здравия желаю!»
Из любой к друзьям сломил бы гордость, но от мысли, что унижение будет вечным, без надежды кончить службу и уйти домой в деревню, как было там в экипаже,—он содрогался. Двадцати лет бессмысленных унижений после праздника, после красных флагов на судах к крепости!
Долго стоял он у окна, расставив ноги, словно в шторм на корабле. Повернулся, и не глядя в лица, стыдясь за всех, сказал:
— Нет не могу, не встану
По свистку стали в две шеренги. Тревожно считали хлопающие двери в коридоре. А он сидел. Грузные плечи упирались в стену, глаза прятал в серый асфальт, вылизанный десятком трусливых и старательных рук.
Плечи вздрогнули, когда заворчал в замке ключ. Слышал веселый голос:
— Ну, вот, давно бы так. Ну, здорово, арестанты!
Мучительно обидно после Вольки и матросика — грохнуло дружное:
— Здравия желаем, ваше благородие!
Затихло все. Видел только блестящие сапоги из тонкой кожи и рядом другие—с широкими носами.
— А это! а?—-растерянно и капризно протянул голос.—Ты что? Больной? Больной он что ли? Эй, отделенный!
Сапоги переместились — с квадратными носами стали ближе. Проскрипели от дверей шаги фельдшера.
— Встань, дай пульс, что болит?
— Не встану. Я здоров. — Не шевельнулся и глядел вниз, на коты, обвитые упавшей цепью. Грудь и плечи онемели, подались вперед, чтоб вынести удар.
Сапоги затопали, ломая синий свет. Квадратный нос большого сапога оторвался от пола. Голова матроса подалась назад к стукнулась о стеку.
— На десять суток в темный!
На широкой ладони, выплюнутые с кровью, лежали зубы. Молча бросил на пол и ушел из камеры.
__________________
Черное и бездонное, как угольная шахта. Нет ни утра, ни дня, ни ночи. Тишина. Плотно, тщательно вделанные тяжелые двери, скованные железом, открываются раз в сутки и всегда на стене коридора желтый свет лампы. В первые дни, подолгу вглядывался, нет ли щели, чтоб увидеть полоску света: ползал по полу, нагибался, но и под дверью была тьма. Тьма и тишина. Только шум в ушах, который, иногда, казался воем ветра.
Кандалы, чуткие к движению, тихо звенят и трогают ногу холодными браслетами. Пальцы касаются всегда близких стен: они кажутся совсем близкими, если закрыть глаза. От открытых глаз уходят в бесконечность. Пальцы лгут. Стен нет. Ни стен, ни потолка, только холодный отвратительный пол всегда под ногами.
Тьма мешает думать. Голова склоняется на колени, сукно греет.
Иногда не знает, спал ли, а может быть все: и он, и тюрьма, и цепи, и жизнь,— одно долгое черное и тихое сновиденье.
Легкий шорох в замке. Если стоял, быстро опускался на пол. Стены вырастали у самого лица, — огромные, яркие, уносились в беспредельную высь. Жмурились глаза.
— Не встанешь на поверку?
— Не встану.
Стены исчезают, бесшумно лопаются, как яркий мыльный пузырь. За порогом арестанской рубахи высокая грудь, твердая и крепкая. Из мрака тянутся цепи. Двенадцать звеньев. Мнится, что видит желтые стены такими, какими встают они, когда открывается дверь в коридор. Миражи тревожат и мучают. Вдруг яркое синее море сверкает и режет глаза. Дымные тонкие миги тянутся из труб судов к голубым горам. Протягивал руки, не верил пальцам, дрожащим на стене. Прятал их за спину, чтоб не мешали видеть ушедшую, виденную во сне жизнь. Стоял часами, до боли в спине, боясь двинуться и звякнуть кандалами. Слушал шум изумрудных волн.
В светлом кабинете с ореховой резной мебелью, поднявшись во весь свой громадный рост, опираясь белыми руна на зеленое сукно, начальник спрашивал:
— Ну, как, встал?
— Никак нет-с, не встал опять. После четырнадцати суток сейчас в светлом.
— Держите еще в тёмном.
Садился тяжело в кожаное мягкое кресло.
Тысяча серых бушлатов, как одно без лица, без имени подчинялись приказу из орехового кабинета. Тысячу арестантов презирал начальник, не считая за людей, говорил, как плевал, вынимая белый душистый платок. Но один где-то в подземелье удивлял и беспокоил. Вызывал на борьбу.
Стальные холодные глаза отрывались от стола.
— Пальцем не трогать, так заставить встать.
Жалел иногда об ударе, выбившем матросу верхние зубы. Хотел не убить, а победить.
Забывал на недели, а иногда на месяцы. И вновь узнавал:
— Ни в светлом, ни в темном не встает на проверку.
— В темный! Четырнадцать в темном, сутки в светлом.— И мускулы щеках ходили вверх и вниз.
А о подвальной тюрьме тело матроса уже иссякало по капле. Цепи заменили другими, чтоб не снимались с исхудавших ног. Стража привыкла к худому высокому гостю. Даже жалели. Впуская в свои двери, запирая на два оборота железный замок, говорили:
— Другие стоит и хорошо им. И ты стоял. А так и ослепнешь.
Он приходил и уходил. Из светлого карцера в темный, из темного в светлый, как на привычную странную вахту. Стен не трогал пальцами, забыл о них. Когда выпускали в камеру с большим окном, чтобы соблазнить простором и светом,— получал клочки бумаги, свернутые в трубочку заделанные в хлебный паек. Будто враги, а не товарищи, писали на этих клочках. Просили уступить, жалели о здоровьи. Верно стыдно было; хотели, чтоб и он был таким же. Ниточки строчек напрасно тянулись к нему в одиночку. Он скоро перестал читать,— плохо видел.
Порой всем существом чувствовал, что за стенами, за длинной дорогой коридора сидит тот, кто вступил с ним в поединок. Чутко и зорко следят за ним, как зверь — выпускает когти. Видел опасность в улучшенной пище, в светлом окне,— они кричали о жизни.
Зоркие когда-то глаза степняка не боялись уже мрака, от света же болели и исходили слезой. Сжимал челюсти, раня беззубые десны.
— Не встану! Не встану! — шептал он. — Ослепну, не встану!
Шагал от двери к окну пять шагов и обратно к двери пять шагов. Десять миль в день.
За окном высилась белая стена. Четырехугольник неба: то голубого, то серого, то розового, то зеленого висел над ней. Стена делалась то близкой, жесткой и грязной, то уходила далеко и голубела, как нежная трава на лугах ранней весной. Если приблизить лоб к холодной решетке и скосить глаза — виднелась круглая башня с узкими оконцами, с зубцами-бойницами.
По светлому четырехугольнику проносились с мгновенной скоростью птицы, словно кто-то проводил углем по бумаге тонкую и легкую линию.
_________________
Однажды, в обычное время, после полдня на белую стену упала тень крыши. По краю двигались уродливые огромные птицы, словно чудовища. Тянули друг к другу клювы и взмахивали крыльями — бесформенными и тяжелыми, точно обрушивали друг на друга камни и безумной вражде. Это была увеличенная тень голубей.
Хрипло проворчал ключ за спиной, раздалась команда — встать. Птицы опустились ниже. Одни головы без клювов неподвижно чернели рядом, словно ждали.
— Ты что же, не знаешь команды?! Один раз слушал этот голос, но помнил его, знал, кто это: спина чувствовала стальной взгляд, на мгновенье пронеслось желание повернуться, но победил его.
— Ну! — упал грозный голос в тихую камеру. И, вдруг, необыкновенная злобная сила оторвала глаза от двух притаившихся птиц. Успел увидеть белую руку с разовыми ногтями на сером плече и, словно пьяный, стараясь попасть в дверь и не разбиться о стену, выскочил к коридор с протянутыми руками, словно прося пощады.
— В темный негодяя! держать без светлого, пока не встанет.
И тогда он сказал и забвении от слабости растаявшего тела:
— Я, ведь, стоял, за что же?
В первый раз вспомнил свое могучее тело. Во тьме руки торопливо искали прежнюю силу. С отвращением осязал кости под тонкой дряблой кожей. Неисправимым униженней казалось сказанное, а смешной бег из камеры—жалким и трусливым. Казалось, не было победы. Два года нечеловеческой борьбы разбиты белой выхоленной рукой. Хотелось увидеть друзей, чтобы рассказать, как страшно одному выносить долгие годы неравную борьбу, объяснить, как случилось, что сказал проклятые слова, разбившие гордость. Позднее раскаяние преследовало его. Познал и простил слабых, тех, кто не пошел за ним. Как побитая, сгорбленная собака, скуля цепями, двигался возле невидимых стен. Словно раскаленное железо, жгли слова: «Я, ведь, стоял, за что же».
Но когда пришли за ним, как за побежденным, чтобы увести в общий корпус, к друзьям, торопливо сказал слова: — Не встану, никогда не встану!
__________________
Казалось, ничем, никаким решением не вернуть потерянной победы. С торопливостью, утратив спокойствие сильного и гордого, твердил: «Не встану, никогда не встану». И торопливость эта мучила так же, как слова, сказанные в одиночке со светлым окном.
И только когда вызвали и об’явили, чпо везут в другую тюрьму, о которой знали одни страшные легенды, понял, что победил. Там, вдали от стен, видевших унижение, с новой силой поведет борьбу.
Среди унылых серых лиц с бубновыми тузами на халатах он позвышался, как пеликан. Бледный, с никогда не стриженной огромной бородой, с широким сплюснутым носом, беззубый спокойный. Без сумки, без страха за жизнь, перешагнул порог.
Штыки и сабли, коробы-дома, острый свет зеркальных окон, пестрый всплеск кварталов были далеко в тумане: он был почти слепой.
Завадовский, Л. Матрос Пунак // Смена. - 1926 . - № 20. - С. 5-7.- ил.